<< пред. << >> след. >> III
Остальную часть дня я провел в самых жестоких сомнениях. Я не мог ни отдохнуть, ни чем-либо заняться. Одиночество страшило меня, людей я бежал. В таком душевном состоянии я рассеянно бродил по улицам и набережным, глядя с грустью на изуродованные гербы на фронтонах особняков и на обезглавленных святых в порталах храмов. Замечтавшись, я нечаянно очутился в Пале-Рояле среди пестрой толпы праздных парижан, приходивших сюда прочесть газету за чашкой кофе. В те дни Деревянные галереи имели праздничный вид.
С момента объявления войны и успеха союзных армий парижане приходили в Тюильри и Пале-Рояль, чтобы узнать последние новости. В хорошую погоду там собирались большие толпы, и даже самая неустойчивость положения вносила некоторое разнообразие в жизнь.
Многие женщины, одетые с простотой древних гречанок, носили у пояса или в волосах ленты трех цветов нации. В толпе я чувствовал себя еще более одиноким; весь этот шум, вся эта суета не вовлекали меня в свои круговорот, а скорее отталкивали и принуждали уйти в себя.
«Увы! — говорил я себе. — Достаточно ли ясно я сказал? Выказал ли я вполне свои чувства? И не сказал ли я чего-нибудь лишнего? Даст ли она согласие встретиться со мной теперь, когда знает, что я люблю ее? Но знает ли она? И хочет ли она знать?»
Так сетовал я на шаткость своей судьбы, как вдруг мое внимание привлек чей-то знакомый голос. Я поднял голову и увидел г-на Милля, который пел в кафе, стоя в кругу патриотов и гражданок. На нем был мундир Национальной гвардии, левой рукой он обнимал молодую женщину, в которой я признал одну из цветочниц Рампонно, и пел на мотив «Лизетты»:
Пусть сотни депутатов с нас
И сняли бы оковы,
Красавиц тысячи тотчас
Вернут нас в рабство снова.
Ведь дамы — это не секрет —
Порядок любят старый...
Похвалишь новый ты декрет —
Жди их суровой кары!
Одобрительный ропот был наградой певцу. Г-н Милль улыбнулся, поклонился небрежно и, обернувшись к подруге, пропел:
О милая Софи, им всем
Хоть вы не подражайте
И философию ничем,
Молю, не унижайте.
Салонам Франции она
Диктует все законы,
И с ней права вернет сполна
Народ многомильонный!
Ему рукоплескали. Г-н Милль, вынув из кармана бант, передал его Софи, напевая:
Пора кокарду пристегнуть
И вам в порыве братском,
Люблю украсить ею грудь
Я на посту солдатском.
И если золота милей
Вам розы в час расцвета,
Найдете все цветы полей
В трехцветной ленте этой.
Софи, приколов трехцветную ленту к чепцу, победоносно обвела слушателей своим тупым взглядом. Все рукоплескали. Г-н Милль раскланялся. Он глядел в толпу, не видя ни меня, ни кого-либо другого; или, вернее, в этой толпе он видел только отражение самого себя.
— Ах, сударь! — вскричал мой сосед, расцеловавши меня в припадке восторга. — Ах, если бы пруссаки и австрийцы видели это! Они дрогнули бы, сударь! Им повезло при Лонгви и Вердене. Но Париж, окажись они тут, стал бы им могилой. Народ настроен воинственно. Я только что из Тюильри. Я слышал там певцов. Перед статуей Свободы они пели марш марсельцев. Толпа закипала гневом, повторяя хором припев:
К оружию, граждане!
Жаль, что пруссаков там не было. Они от страха провалились бы сквозь землю!
Мой собеседник был человек самый обыкновенный: лицом не хорош, но и не дурен, ростом не велик, но и не мал. Такой, как все! Ничего примечательного! Но он ораторствовал во весь голос, и его сразу же окружили. Откашлявшись и разыгрывая важную персону, он продолжал:
— Враг на подступах к Шалону. Окружим его железным кольцом. Граждане, возьмем в свои руки охрану общественной безопасности! Не доверяйте генералам, не доверяйте главному штабу действующей армии, не доверяйте министрам, не доверяйте даже своим депутатам в Конвенте и давайте спасать себя сами!
— Браво! — вскричал кто-то из присутствующих. — Поспешим в Шалон!
Какой-то низкорослый человек резко оборвал его:
— Патриоты не должны покидать Парижа, пока не уничтожат предателей.
Я тотчас же узнал, чьи уста произнесли эти слова. Я не мог ошибиться. Огромная голова, нетвердо державшаяся на узких плечах, плоское, бескровное лицо. Да, это жалкое, уродливое существо был мой бывший наставник, отец Журсанво! Убогий камзол сменил сутану. Якобинский колпак на голове. Лицо его изобличало лютую ненависть и вероломство. Я отвернулся, но не мог не слышать бывшего члена конгрегации Оратории, который продолжал свою тираду в следующих выражениях:
— Мало было пролито крови в славные сентябрьские дни! Великодушный народ чересчур щадил заговорщиков и предателей!
При этих словах я в страхе поспешил уйти. Ребенком я упрекал Журсанво в несправедливости и недоброжелательстве. Но мог ли я подозревать, что он так низок душой! Обнаружив, что мой бывший наставник гнусный негодяй, я ощутил горечь в сердце.
«Зачем я не ребенок! — мысленно восклицал я. — К чему жить, если жизнь готовит тебе такие встречи? О добрый ректор, отец Феваль! Лишь воспоминание о вас может утишить мои душевные муки! Куда забросил вас шквал народных волнений, о мой единственный, мой истинный наставник? Но, где бы вы ни были, я уверен, человеколюбие, сострадание и самопожертвование по-прежнему сопутствуют вам. Вы наставляли меня на путь прямой и мужественный. Вы закаляли мой дух в предвидении дней испытаний. Пусть же ваш ученик, ваш сын, будет достоин вас!»
Едва я окончил этот монолог, обращенный к самому себе, как робость моя прошла. И естественным образом, возвращаясь мыслью к моей дорогой Амелии, я понял, в чем состоит мой долг, и положил его выполнить. Я открылся в своих чувствах Амелии. Не должен ли я откровенно поговорить и с г-жой Бертемэ?
Я был в двух шагах от двери: мечты привели меня к дому, где жила Амелия. Я вошел. Я говорил.
Госпожа Бертемэ выслушала меня с улыбкой, сказав, что я поступил как порядочный человек. Затем, переходя на более серьезный тон, она продолжала:
— Я хочу, заботясь о вашем спокойствии, поделиться с вами одной тайной! Мою дочь любит кавалер де Сент-Анж, и мне кажется, что к его ухаживанию она не остается равнодушной. Впрочем, я бы желала, чтобы она забыла о нем. Состояние наше тает с каждым днем, и любовь кавалера подвергается испытанию, из которого самые пламенные чувства не всегда выходят победителями.
Кавалер де Сент-Анж! Я вздрогнул, услышав это имя; моим соперником оказался нежнейший из поэтов, очаровательнейший из светских любезников! Происхождение, красота, талант, — короче, у него было все, чтобы пленять женщин! Накануне я видел в руках одной дамы черепаховую табакерку с миниатюрой, на которой был изображен кавалер де Сент-Анж в форме драгуна.
Глядя на портрет, я позавидовал, как и всякий бы другой на моем месте, его мужественному изяществу и величественной прелести осанки. Каждое утро я слышал, как моя соседка, швея, сидя на пороге своего дома, напевает бессмертный романс «Залог».
О, лучше, плод любви несчастной,
Ты вовсе не был бы рожден!
Ошибки не свершай ужасной,
Какой на жизнь ты осужден...
А недавно я с наслаждением прочел философский роман, открывший перед кавалером де Сент-Анжем двери Французской академии, чудесного «Кинегира», который оставил далеко позади «Нуму Помпилия» Флориана [*].
«Ваш «Кинегир», — сказал почтенный Седен, принимая кавалера де Сент-Анж в общество «Славных», — ваш «Кинегир» посвящен тени Фенелона, и приношение не обесславило алтарь». Так вот кто мой соперник: чувствительный автор «Залога», собрат по перу Фенелона и Вольтера! Я был смущен, удивление притупило остроту горя.
— Как, сударыня! — вскричал я. — Кавалер де Сент-Анж...
— Да, — продолжала она, кивнув головой, — превосходный поэт. Но не воображайте, что этот человек похож на героев своих поэм. Увы! Его любовь тает по мере того, как тает наше состояние.
Из великодушия она выразила сожаление, что выбор ее дочери пал не на меня.
— Талант, — сказала она, — еще далеко не залог счастья. Напротив! Люди высокоодаренные, поэты, трибуны должны бы жить одиноко. На что им спутницы в той жизни, где они не могут встретить равных себе! Гениальность обрекает их на себялюбие. Превосходство не остается для человека безнаказанным.
Но я не слушал ее; я стоял в растерянности. Это открытие убило во мне любовь. Я никогда не питал никакой надежды. Любовь без надежды жить не может. Моя любовь умерла от одного слова.
Кавалер де Сент-Анж! Признаться ли? Мое сердце истекало кровью, а самолюбие испытывало некоторое удовлетворение при мысли, что и всякий другой был бы отвергнут при таком сопернике!
Я расцеловал руки г-жи Бертемэ и вышел от нее спокойно, безмолвно, неторопливо, как тень того благородного любовника, который часом ранее входил сюда излиться перед матерью Амелии в признаниях и сомнениях. Я был неутешен. Я не страдал; я испытывал лишь удивление, стыди страх от сознания, что в силах пережить лучшее, что есть во мне, — мою любовь!
Когда я проходил через Новый мост, возвращаясь в свое старое, опустевшее предместье, на площадке, у подножия цоколя, на котором еще недавно высилась статуя Генриха IV, какой-то певец из музыкальной Академии с воодушевлением исполнял гимн марсельцев. Толпы людей: с обнаженными головами хором подхватывали припев: «К оружию, граждане!» Но когда певец пел последние слова гимна: «К отчизне священная любовь!» голосом проникновенным и торжественным, народ дрогнул в святом упоении. При словах: «За родину, за свободу!..» я упал на колени, и вся толпа следом за мной поверглась на камни мостовой. О родина! Родина! За что твои сыны так беззаветно любят тебя? Из праха и крови возникает твой светлый образ. О родина! Счастлив тот, кто умирает за тебя!
Солнце, клонившееся к горизонту, обложенному багровыми тучами, изливало свои пламенные потоки на воды прославленнейшей из рек. Прощай, последний луч моих счастливых дней!
О, в какую мрачную нору своей жизни вступил я в тот вечер! Когда я запирал дверь моей комнатушки под самой кровлей особняка де Пюибоннов, мне показалось, что я закладываю камнем вход в склеп.
«Кончено! — сказал я себе разрыдавшись. — Я не люблю больше Амелии. Но зачем обречен я постоянно вспоминать ее? Зачем я так горько оплакиваю мою бедную, вырванную с корнем любовь?»
Мучительная тревога — предчувствие близкой беды — сопутствовала сердечным треволнениям. Положение внутри страны приводило меня в отчаяние. Гнетущая тоска дошла до последнего предела, и я, не надеясь получить работу, принужден был скрываться, чтобы не быть арестованным по подозрению в измене. Г-н Милль не появлялся в доме с десятого августа. Я хорошо не знал, где он живет; но мне было известно, что он не пропускает ни одного заседания Коммуны и всякий день наизусть произносит перед ратушей, при горячем одобрении вязальщиц и санкюлотов, все новые гимны. Он был самый ярый патриот из всех поэтов, и даже гражданин Дора-Кюбьер казался рядом с ним умеренным республиканцем [*], подозрительным в глазах демагогов. Сношения со мной были опасны; поэтому г-н Милль не наведывался ко мне, а деликатность избавляла меня от труда разыскивать его. Однако, будучи порядочным человеком, он прислал мне отпечатанный сборник своих песенок. О, как мало была похожа его вторая муза на первую! Та была напудрена, нарумянена, благоухала мускусом. А эта походила на фурию со змеями вместо волос! Я посейчас помню одну песенку санкюлотов, дышавшую угрозой. Она начиналась так:
Друзья, довольно пели мы
В дни деспотизма, зла и тьмы
Хвалебный гимн тиранам!
Свободы, равенства оплот,
Нам дан закон. Так, санкюлот,
Тебя воспеть пора нам!
Суд над королем привел меня в невыразимое смятение. Я жил в постоянном страхе. Однажды утром кто-то постучался ко мне в дверь. По осторожности стука я признал дружескую руку; я отпер — г-жа Бертемэ бросилась ко мне.
— Спасите меня, спасите нас! — заговорила она. — Мой брат Эстанс, мой единственный брат, внесенный в списки эмигрантов, искал у меня убежища. Он арестован по доносу. Вот уже пять дней, как он в тюрьме. К счастью, обвинение, предъявленное ему, весьма туманно и необоснованно. Мой брат никогда не был эмигрантом. Если его выпустят на волю, он сумеет найти свидетелей, которые докажут, где он находился все это время. Я просила кавалера де Сент-Анжа оказать нам такую услугу. Из осторожности он отказал в моей просьбе. Так вот, друг мой, сын мой, об этой услуге, опасной для него и еще более опасной для вас, я и пришла вас просить.
Я поблагодарил ее за эту просьбу, как за милость. Воистину, это была величайшая милость, какую только можно оказать порядочному человеку.
— Я хорошо знала, что вы мне не откажете! — вскричала г-жа Бертемэ, обнимая меня. — Но это еще не все, — прибавила она. — Вам придется найти еще одного свидетеля. Необходимо представить двух свидетелей, чтобы брата освободили! В какие времена мы живем, друг мой! Господин де Сент-Анж отстраняется от нас: наше несчастье бросает тень и на него. Господин Милль остерегается бывать у людей, находящихся на подозрении. Кто мог бы подумать! Вы помните день Федерации? Все мы были воодушевлены чувством братства, а какое на мне было прелестное платье!
Она ушла от меня в слезах. Вслед за ней сошел по лестнице и я, пустившись на поиски свидетеля, хотя, говоря правду, мне представлялось крайне затруднительным найти такового. Коснувшись рукой подбородка, я заметил, что за неделю у меня выросла борода, а это могло возбудить подозрение. Поэтому я тут же пошел к цирюльнику, что на углу улицы св. Гильома.
Этот цирюльник, по имени Ларисс, был очень добрый человек, высокий, как тополь, всегда встревоженный и дрожавший, как осиновый лист. Когда я вошел в его лавку, он обслуживал какого-то виноторговца из нашего квартала, и тот, пока ему намыливали лицо, изощрялся в угрозах по адресу брадобрея.
— Эх ты, смазливый дамский угодник! — говорил он. — Вот отрубят тебе голову да насадят ее на пику в угоду твоим аристократическим вкусам! Надо, чтобы все враги парода попали в «корзину для салата», начиная с толстого Капета и кончая тощим Лариссом. И «Дело пойдет!»
Ларисс, бледнее луны и трепетнее листа, брил с невероятными предосторожностями подбородок бранчливого патриота. И я установил, что никогда еще за всю свою практику парикмахер не проявлял такого усердия. Я видел в этом поруку в благоприятном исходе затеи, которая внезапно пришла мне в голову. Я решил просить Ларисса идти со мной в качестве свидетеля в Комитет общественного спасения.
«Он трус, — сказал я себе, — и не осмелится отказать мне в просьбе».
Виноторговец ретировался, угрожающе ворча сквозь зубы, И я остался наедине с парикмахером, который, весь еще дрожа, повязывал мне вокруг шеи салфетку.
— Ах, сударь! — шептал он мне на ухо голосом более слабым, нежели вздох. — Адские силы обрушились на нас! Неужто я обучался парикмахерскому мастерству для того, чтобы обслуживать этих дьяволов? Головы, которые я имел честь причесывать, находятся теперь в Лондоне или Кобленце! А как поживает герцог де Пюибонн? Хороший был господин!
Я сообщил ему, что герцог живет в Лондоне уроками чистописания. И в самом деле, я не так давно имел от герцога известие и знал, что живет он в Лондоне в свое удовольствие на четыре шиллинга шесть пенсов в день.
— Все возможно, — отвечал Ларисс, — но причесывают в Лондоне не так, как в Париже. Англичане мастера составлять конституции, но париков делать они не умеют, и пудра у них недостаточно белая.
Ларисс быстро побрил меня. Борода у меня была еще не очень жесткой в те годы. Едва он сложил бритву, как я взял его за руку и твердо сказал:
— Дорогой господин Ларисс, вы человек любезный: не откажитесь сопровождать меня в собрание секции Главного почтового управления, что помещается в бывшей церкви святого Евстахия. Там мы с вами засвидетельствуем, что господин Эстанс никогда не был эмигрантом.
При этих словах Ларисс побледнел и прошептал голосом умирающего:
— Но я не знаю господина Эстанса!
— И я тоже, — отвечал я.
То была чистейшая правда. Я разгадал характер Ларисса. Он был уничтожен. От страха он постоянно попадал в беду. Я взял его за руку. Он покорно последовал за мной.
— Вы ведете меня к смерти, — кротко сказал он.
— К славе! — ответил я.
Не знаю, был ли ему ведом трагизм славы, но к почестям он был чувствителен; мое предложение, видимо, польстило ему. Вероятно, он был несколько знаком с изящной словесностью, ибо, высвободив свою руку из моей, направился в помещение позади лавки.
— Сударь, — сказал он, — позвольте мне надеть мое лучшее платье. В древности жертвы украшались цветами. Я читал об этом в Готском альманахе [*].
Он вынул из комода синий сюртук и облек в него свою высокую и гибкую фигуру. В такой экипировке он и сопровождал меня в собрание секции Главного почтового управления, заседавшей непрерывно.
При входе в бывшую церковь, на дверях которой можно было прочесть слова: «Свобода, равенство, братство или смерть!», у Ларисса пот выступил на лбу; однако ж он вошел внутрь. Один из граждан, спавший среди пустых бутылок, пробудился и, еще полусонный, сначала выслушал наше заявление, потом послал нас в революционный комитет.
Мне довелось уже два раза побывать в этом комитете с г-жой Бертемэ. Председателем комитета был содержатель меблированных комнат на улице Труандери, облюбованных девицами квартала. Среди членов комитета фигурировали точильщик, привратник и пятновыводчик по имени Бистак. Нам пришлось иметь дело с точильщиком. Он сидел в непринужденной позе, с засученными рукавами; глядел он простаком.
— Граждане, — сказал он, — раз уж вы представили аттестацию по форме, мне нечего возразить, потому как я должностное лицо, значит с меня достаточно формы. Скажу одно: человеку с образованием и умом не положено покидать Париж в такое время. Потому как, видите ли, граждане...
Он запнулся; затем, пытаясь выразить свою мысль, сперва вытянул голую мускулистую руку, потом поднял ее и, постучав пальцем по лбу, сказал: «Одного этого мало (разумея под «этим» свою руку, рабочий инструмент), требуется также и это («это» означало голову, кладезь познаний).
Тут он стал похваляться своими природными способностями и жаловаться на родителей, которые не дали ему образования. Затем он приступил к исполнению служебной обязанности, состоявшей в том, чтобы поставить подпись на нашем заявлении. Вопреки его доброй воле дело долго не клеилось. В то время как его рука, привыкшая к точилу, с трудом приспособлялась к перу, пятновыводчик Бистак вошел в залу. Бистак, не в пример точильщику, не отличался мягким нравом. У него была душа якобинца. При виде нас лоб у него нахмурился, ноздри раздулись: он почуял аристократов.
— Кто ты? — спросил он меня.
— Пьер Обье.
— Что ж, Пьер Обье, ты и впрямь думаешь проспать эту ночь в своей постели?
Я не потерял присутствия духа, но мой спутник затрясся всем телом. У него так стучали зубы, что Бистак насторожился и, забыв обо мне, занялся бедным Лариссом.
— Глядишь ты заправским заговорщиком, — сказал Бистак страшным голосом. — Твоя профессия?
— Цирюльник. Ваш покорный слуга, гражданин!
— Все цирюльники — фельяны!
Обычно от страха Ларисс становился способен на самые героические поступки. Он признавался мне, что в тот миг ему стоило нечеловеческих усилий не крикнуть: «Да здравствует король!» Однако он не крикнул, но гордо ответил, что ему не за что благодарить революцию, упразднившую парики и пудру, и что он устал постоянно дрожать за свою жизнь.
— Возьмите мою голову! — прибавил он. — Я предпочитаю умереть сразу, чем жить в вечном страхе.
Такие речи озадачили Бистака.
Тем временем точильщик, туго шевеливший мозгами, но настроенный доброжелательно, предложил нам удалиться.
— Ступайте, граждане, — сказал он, — но помните, что Республика нуждается вот в этом!
И он указал на свой лоб.
Брат г-жи Бертемэ был освобожден на другой же день. Мать Амелии рассыпалась в благодарностях и расцеловала меня, ибо она была охотница целоваться. Но это было еще не все!
— Вы заслужили, — сказала она, — право на признательность Амелии. Я хочу, чтобы моя дочь лично засвидетельствовала вам свою благодарность. Она обязана вам жизнью своего дядюшки. Правда, дядюшка значит для нее меньше, чем мать, но все же каких только похвал не заслуживает ваше мужество...
Она ушла, чтобы позвать Амелию.
Оставшись наедине с самим собою в гостиной, я ждал. Я спрашивал себя, достанет ли у меня силы вновь ее увидеть. Я робел, я надеялся, я был ни жив ни мертв.
Минут через пять г-жа Бертемэ появилась, но одна.
— Простите неблагодарную! — воскликнула она. — Моя дочь отказывается выйти к вам. «Мне невыносимо его присутствие, — сказала она. — Видеть его мне будет мучительно: отныне он мне ненавистен! Выказав более мужества, нежели человек, любимый мною, оп получил жестокое преимущество. В жизни моей я не увижу его более: он великодушен, он простит меня».
Воспроизведя в точности ответ дочери, г-жа Бертемэ закончила такими словами:
— Забудьте неблагодарную!
Я обещал приложить к тому все усилия и сдержал слово. События содействовали мне в этом. В Париже царил террор. Страшный день 31 мая лишил умеренных последней их надежды [*].
Из-за переписки с герцогом де Пюибонном, которую я по-прежнему поддерживал, на меня, как на заговорщика, было уже несколько доносов, и я жил под угрозой каждую минуту потерять свободу и жизнь.
С просроченным удостоверением о благонадежности в кармане, не решаясь просить о выдаче нового из боязни, что меня тут же арестуют, я влачил жалкое существование.
В ту пору был объявлен рекрутский набор двенадцати тысяч человек в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет. Я записался. И второго брюмера II года [*], в шесть часов утра шагал по дороге в Нанси вдогонку за своим полком. Я находил, что в солдатской шапке, с мешком за плечами, в карманьоле, у меня довольно воинственный вид.
Время от времени я оборачивался, чтобы взглянуть на великий город, где я так страдал и любил. И, смахнув слезу, шел дальше. Я пробовал петь, чтобы придать себе мужества, и затягивал марсельезу:
Вперед, сыны Отчизны милой!..
На первой остановке в пути я показал подорожную крестьянам, которые позволили мне переночевать в хлеве. Там, на соломе, я заснул блаженным сном. Пробуждаясь, я думал:
«Как хорошо! Я не рискую более угодить на гильотину. Мне кажется, что я уже не люблю Амелию; или, вернее, мне кажется, что я никогда и не любил ее. Мне выдадут саблю и ружье. И мне нечего будет бояться, кроме пуль австрийцев. Сердцеед и Надуй-Смерть правы [*]: нет ремесла лучше солдатского. Но кто бы мог сказать в те времена, когда я изучал латынь под цветущими яблонями аббата Ламаду, что настанет день и мне придется защищать Республику? Ах, господин Феваль! Кто бы мог сказать, что юный Пьер, ваш ученик, будет воевать?»
На следующей остановке какая-то добрая женщина уложила меня спать на чистых простынях в постели, потому что я был похож на ее сына.
Потом я сделал привал у некоей канониссы, отправившей меня, несмотря на дождь и ветер, ночевать на чердак, да и то скрепя сердце. Настолько защитник Республики казался ей похожим на разбойника!
Наконец я догнал свой отряд на берегах Мааса. Мне выдали шпагу. Я покраснел от удовольствия и вырос в своих глазах на целую голову. Не смейтесь надо мной! Согласен, что во мне говорило тщеславие, но ведь оно-то и рождает героев! Едва успели мы экипироваться, как был получен приказ двинуться на Мобеж.
Мы подошли к берегам Самбры глубокой ночью. Все безмолвствовало окрест. Вдали, по ту сторону реки, мы завидели костры. Там раскинулся бивак неприятеля. Сердце бешено колотилось в моей груди.
Я представлял себе войну по описаниям Тита Ливия. Но, призываю в свидетели вас, леса, долины, холмы, берега Самбры и Мааса, все оказалось ложью! А на самом деле война — это переходы через объятые пламенем деревни, это привалы в придорожной грязи, свист пуль над головой, когда ты в долгие тоскливые ночи часами стоишь на посту! Ни картинных сражений, ни батальонов на марше мне ни разу не довелось видеть. Спали мы на ходу, жили впроголодь. Флоридор, наш сержант, старый гвардеец, клялся, что мы ведем «праздничную жизнь»: он преувеличивал, но мы и в самом деле не слишком страдали от лишений, ибо нас воодушевляло сознание, что мы исполняем свой долг и служим родине.
Поистине мы гордились нашим полком, который покрыл себя славой при Ватиньи. Он состоял большей частью из бывалых и хорошо обученных солдат королевской армии. Но, участвуя в нескольких кампаниях, полк понес большие потери; поэтому решено было пополнить его состав молодыми рекрутами. Без ветеранов, которые представляли собою основу нашего отряда, мы ничего бы не стоили. Надобно много времени, чтобы обучить солдата, а на войне энтузиазмом не заменить опытности.
Наш полковник происходил из дворян моего родного края. Со мною он был приветлив. Старый провинциальный роялист, солдат, а не придворный, он сильно запоздал сменить белый мундир войск его величества на синюю солдатскую форму II года. Он ненавидел Республику и каждый день готов был отдать за нее жизнь.
Благословляю провидение, направившее мои пути к границе, ибо тут я обрел мужество.
(Писано на биваке, на Самбре, от седьмого дня декады 27 фримера по шестой день декады 6 нивоза II года французской Республики, рекрутом Пьером Обье.)
<< пред. << >> след. >> |